Он там еще про что-то писал – Александр Кантакузин, муж, отец ее дочери. «Невозможно сохранять такое положение… необходимость выяснить наконец… вполне созревшая решимость…»

Все это, дальнейшее, было уже неважно и до нее не касалось. Необязательные слова, сухие, как сброшенная кожа маленькой ящерицы.

Но при том – впервые в жизни она была ему, Александру, благодарна. И рада, до комка в горле рада его внезапному письму. Потому что из этого письма для нее явствовало главное – Арайя, Страж Порога отказался от нее вовсе не потому, что для нее не осталось места в его душе. Она больше не чувствовала себя так, как будто еще раз сожгли ее дом и убили всех, кто оказывал ей покровительство. Именно там, в заснеженном Петербурге, вдруг обнаружилось, как хорошо она это, оказывается, помнит… В легком платье под дождем, тающие вдали силуэты Груни и Голубки… На губах – пресный вкус дождя и пепла…

Его право делать или не делать все, что угодно. Ей же достаточно просто знать, что где-то внутри его эфирных, зоревых миров есть для нее комнатка, чуланчик, место под нарами, куда она всегда может заползти и погреться. Тихо, молча, ни на что не претендуя…

– Эй-я-а! – ликующе вопит Люша, отшвыривает в сторону письмо Александра и валится в снег. Обе собаки тут же, с веселым рычанием бросаются к ней и устраивают в снегу кучу-малу. Она хватает их за толстые лапы, за улыбающиеся морды, за мохнатые загривки, они тягают ее за рукава, ворот и подол. Снег взлетает сверкающими клубами и падает кружевной занавесью с окрестных деревьев. Белая лошадь на краю парка прислушивается, насторожив длинные просвечивающие розовым уши. Голубка уже так стара, что иногда прошлое и настоящее замыкаются для нее в круг, и тогда она осторожно останавливает за холку маленькую лошадку-пони (пугая ее этим до полусмерти) и внимательно обнюхивает сидящую на ней кудрявую Капочку, чтобы убедиться, что та вовсе не вернувшаяся из прошлого дочь цыганки Ляли, а какая-то совершенно отдельная сущность, до которой ей, Голубке, в общем-то нет никакого дела…

Голубка встряхивает большой головой, снова выстраивая мир в доступную ее пониманию линию, а потом не торопясь, но уверенно бредет в ту сторону, где опять, как в детстве озорует и бесится ее хозяйка.

* * *

«Здравствуйте, любезный Аркадий Андреевич!

Допрежь всего скажите мне: Вы ведь на рубеже веков уже взрослый были человек, должны помнить – что ж, там и вправду были какие-то особенные зори? Яркие, или красные наособицу, или иные какие?

Не думайте, я не рехнулась покуда, мне просто знать нужно для дела.

Мое житье в Синих Ключах идет обыкновенным порядком. Часовню в Черемошне в честь нянюшки моей Пелагеи строить закончили, и даже освятили по случаю куда важнее, чем намеревались. Тут дело все в том, что наш Торбеевский священник отец Даниил строительству часовни всячески противился, и святить ее не хотел. А с амвона прихожанам своим прямо говорил, что у безбожника (то есть у меня) Божье дело сладиться никак не может. Понять его легко без всякого применения к Божьим промыслам – как стала в Черемошне своя часовня, так к нему, к Даниилу из Черемошни кто за пять верст ходить станет? А денежки носить? Крестины три рубля, отпевание пять, а венчание – так и вовсе двенадцать! Считайте сами – не всякая крестьянская семья такой расход поднимет, и это ведь если прочих трат на свадьбу не считать. А не выстроить угощение, катание с лентами и бубенцами по деревне и прочее потребное на свадьбу для наших крестьян – позор семье и новобрачным. А отцу Даниилу что? У него у самого семья большая, их всех кормить надо. Так поповна Маша мне еще в детстве, когда мы с ней в театр играли, представляла, как ее батюшка над покойником торгуется. Забавно у нее выходило… Помните поповну Машу, Аркадий Андреевич? Она все в монастырь собирается, «от греха подальше», да мне отчего-то кажется, что от греха за стеной не укрыться ни в каком разе.

А в Пелагеюшкиной часовне будет служить диакон Флегонт Клепиков, и за то на меня отец Даниил гневается отдельно, потому как у нашего Флегонта такой голос могучий, что его послушать из Калуги приезжали, и, если он не врет, даже в самый петербургский театр петь зазывали.

В общем образовалось у нас было полное нестроение в Божественных делах, и тут вдруг случай: едет по епархии епископ Кирилл, и должен заехать в Торбеевку и даже ночевать там. Маша рассказывала, я со смеху помирала: за три дня до того всю попову семью выселили в баню и в амбар, в доме все мыли, чистили, в день прибытия Кирилла съехались священники из окрестных сел, на колокольне сторож и звонарь с вечера сидели. Звонарь, понятно, чтобы звонить, как только архиерейская коляска покажется, а сторож, чтобы звонарское, всем известное пьянство караулить. Не укараулил, кстати, и потому наутро звонили в Торбеевке особенно бодро и залихватски.

Кирилл подъехал прямо к церкви, отслужил молебен, после чего проследовал в сопровождении светских и духовных начальствующих лиц в дом отца Даниила. На крыльце для принятия благословения выстроилась вся семья. Но тут случился курьез – их песик Дружок (кстати, сын моего Трезорки), привлеченный развевающейся от ветра рясой епископа, кинулся на него с громким лаем и принялся полы рясы трепать. Кирилл раздосадовался, к подготовленным кушаньям и вину почти не прикоснулся и пожелал ехать дальше (а планировалось ночевать!). Тут обычно тугодумный Флегонт смекнул к своей выгоде, и повез епископа к нам, в Синие Ключи. Мне-то оно ничего, а вот Лукерья с Акулиной, как прискакал из Торбеевки охлюпкой младший попович («Еду-ут! Еду-ут!!!»), так чуть не рехнулись от переживаний. Однако не ударили в грязь лицом, и накормили епископа и его прихлебателей вполне достойно. Особенно забавно было, как, предупрежденные уже о досадном происшествии, Фрол со Степкой, Настей, Феклушей и обеими поломойками вылавливали по усадьбе наших многочисленных собак и запирали их куда придется. Жулик, ошалев от антисобачьей суматохи и испугавшись за свою шкуру, удрал в поля, прихватив с собою обеих упряжных сук, а Лохмач напротив, в соответствии со своим темпераментом, прикинулся дохлым, и пришлось его в сенной сарай волоком, за все четыре лапы тащить. Вместе с Трезоркой и Феличитой под горячую руку заперли в бельевой Атю, и она там потом за троих выла, потому как ей хотелось епископа посмотреть… Но все обошлось, усталый Кирилл, поевши и попивши, сразу почивать пошел, а на следующий день, уезжая, освятил нашу часовню, и отцу Даниилу осталось теперь только утереться…»

– Любовь Николаевна, там какие-то малолетние оборванцы явились, говорят, что вы их лично в Синие Ключи погостить звали, – Феклуша не скрывала насмешки, ее круглая физиономия кривилась презрительно.

– Может, и звала, – равнодушно отозвалась Люша, оторвавшись от письма. – А чего нос-то морщишь?

– Дак, как отогрелись, воняют оне, оборванцы-то, невмочь… – пояснила горничная. – Прогнать?

– Зачем же, я сейчас гляну. Где они?

– У Лукерьи на кухне. Кормит она их. Жрут в три горла, как с голодного острова…

Маленьких акробатов Люша узнала сразу. И прежде тонкие, как будто сплетенные из прутьев, они еще похудели, и у обоих ввалились глаза. Девочка обвязана шерстяным платком, на котором дыр больше, чем всего прочего, у мальчика подошва одного ботинка привязана веревкой, из другого торчат какие-то тряпки и голый грязный палец с обломанным почерневшим ногтем. Лукерья, сокрушенно качая головой, подкладывает им в миски какие-то куски, они едят руками, без разбора, запихивая пищу в одинаково большие рты и запивая молоком из больших кружек. Когда мальчик глотает, по его тонкой шее прокатывается огромный комок.

– Где дед-то ваш? – спросила Люша.

Мальчик промолчал, еще ниже склонившись над миской.

– Помер дедка, – чуть слышно сказала девочка. – До Рождества еще. Кашлял, кашлял, потом посинел весь и помер. Хозяин, где мы на зиму встали, рассердился очень, что ему теперь хлопоты с упокойником, и нас сразу погнал, а сундук весь и тележку себе оставил, в возмещение расходов.