Профессор Рождественский расцепил длинные пальцы, побарабанил ими по обтянутому кожей столу и очень внимательно посмотрел на своего ученика. Обычно Аркадий Арабажин был весьма сдержан, почти заторможен в своих эмоциональных реакциях. Сейчас же он в сущности дерзил…

– Аркадий Андреевич, я, простите, не очень даже понимаю, почему вы так в это вовлечены. В память о прошлом? Но оно давно минуло. Вы не хуже, а может быть и лучше меня знаете, что даже по нашей матушке-Москве (я уж не говорю про Россию!) бродят тысячи полу-, а также и полностью безумных людей, унесенных с путей здравого рассудка наследственными болезнями, горем, пьянством, дурацкими идеями, а также всякими иными ветрами современности. А у Любы Кантакузиной есть, между прочим, муж, беспокоящиеся о ней родные…

Аркадий опустил взгляд, захватил со стола и сжал в сильных пальцах кожаную перочистку. Пальцы окрасились фиолетовым.

«Как школяр, ей-богу, как школяр, – с раздражением, мешающимся со вполне осознанной завистью, подумал Юрий Данилович. – Как он еще в сущности молод! И как глубоко, оказывается, проросла в нем вся эта история с дочерью Николая! Ведь столько лет прошло…»

– «Как рана на коре моя утрата, не заживая, прорастает в глубину», – сказал он вслух.

– Простите, что?!

– Мой друг Николай Осоргин был способным к языкам человеком, – задумчиво проговорил Юрий Данилович. – Сам он стихов не писал, но иногда у себя в усадьбе переводил английских поэтов. Это из его переводов, не помню, правда, кто автор… Послушайте, Аркадий, но ведь она, вполне вероятно, еще вернется! Она же всегда возвращалась, даже тогда, когда уже никто того не ждал…

– Здесь все дело в том, что Люба принадлежит к тем людям, для которых разлука значительней встречи, – отчеканил Арабажин. – Я же – наоборот. Спасибо. Простите. Теперь я должен идти.

В прощальной ухмылке Дона Педро Аркадию почудилась нотка покровительственного сочувствия. Возможно, скелет знал о разлуках и встречах что-то такое, о чем живущие не смели даже догадываться…

* * *

– Степка, ты это прекрати, слышишь? Прекрати лучше!

В хозяйских покоях царил совершенный порядок – Настя, Феклуша и молодая поломойка из Черемошни мыли, протирали и мели постоянно, почти не останавливаясь, с какой-то, можно даже сказать злобноватой тщательностью. Полы блестели, серебро и хрусталь сверкали, пыль отступала на дальние рубежи. Тем более бросалась в глаза растерянность в умах. Сохраняла видимую невозмутимость и уравновешенность только глухая Агриппина. По договоренности с барыней (которой, впрочем, никто не слыхал и не видел – но у кого спросить?) она вызвала себе из Торбеевки младшую сестру и с ее помощью занималась детьми. Среди многочисленных отпрысков Груниных родителей даже случилась по этому поводу едва ли не драка – сестры никак не могли смириться с мыслью, что из всех детей семьи лучше всех устроилась в жизни глухонемая уродина, которую мать с самого начала попрекала фактом ее рождения. Капочка восприняла пятнадцатилетнюю Епифанию как свою новую игрушку, радовалась ее толстым (таким же, как у Груни) косам и способности разговаривать (сначала малышка почему-то ожидала, что сестра Груни тоже будет глухонемой), спокойно ждала возвращения мамочки «из поездки» (в первый раз, что ли?) и по видимости совсем по ней не тосковала.

Атя и Ботя после исчезновения Люши и истории с Масимилианом как-то существенно и почему-то на крестьянский лад повзрослели. Они совершенно перестали играть в игрушки, почти утеряли детскую резвость и одновременно приобрели деловитость и туповатую однобокость в повседневных суждениях. Ботя теперь большую часть времени проводил в хозяйстве садовника и огородницы, общаясь в основном с тремя пожилыми людьми: Филимоном, Корнеем и Акулиной, изучая огородничество, уход за садом и вполне сноровисто помогая им в их трудах. То, что Ботя подолгу рассматривал спилы деревьев, расковыривал готовые распуститься почки и каждый день отслеживал (а потом подробно описывал и даже пытался зарисовывать) происходящее в огромной садовой бочке с водой (помимо водорослей, там жили еще и личинки всяческих насекомых) всех только радовало – мальчишка занят делом, и выглядит это дело уже не так пугающе, как потрошение птиц и улиток. Атя охотно помогала горничным, а также вдруг изъявила желание учиться вязать, вышивать и плести кружева. К удивлению всех, проявила в этом искусстве неожиданную усидчивость и даже способности. Учили ее все, кто придется, и по случаю с грустью вспоминали нянюшку Пелагею – требовательную к себе и другим, но непревзойденную в округе кружевницу. Атины салфеточки, по-первости, естественно, сморщенные и кривобокие, быстро приобрели весьма симпатичный товарный вид, а вышитые на лоскутах крестом, сердитые на вид петушки очень радовали невзыскательную Капочку, которая по утрам любила выкладывать их в ряд по размеру на полу в своей комнате и потом кукарекать за них разными голосами.

– Что ж, как ни крути, но из солдаткиных детей барчуков не сделаешь, – с нотками удовлетворения в голосе судачили между собой слуги. – Порода свое все одно возьмет…

– Чего прекратить-то, Феклуша? – не сразу отозвался Степка.

– Водку пить – вот чего! Мало она мужиков сгубила? И ты туда же хочешь…

– Да ты что, Фекла, совсем с ума спрыгнула, что ли? – изумился Степан. – Я же, считай, по нашим деревенским меркам вовсе не пью!

– Ага-а! Нешто я не вижу! – Феклуша злобно-торжествующе вытянула палец, едва не ткнув им в широкую грудь Степана. – Не пил вчера? А чтой-то тогда у тебя руки-то трясутся так, что пуговицу на рубахе застегнуть не можешь?! И колотит тебя, и глаза шныряют… Нешто я всех примет по своему отцу-пропойце не помню… Вот згибнешь, как и он, в поле по пьяни, дороги не отыскав…

– Фекла, уймись, не пил я вчера, вот те крест… Да и какое тебе до меня дело?!

– Как это какое? – искренне удивилась женщина. – Я ж тебя с мальчонок помню, когда ты еще казачком у барина считался, а был у Любови Николаевны в игрушках. А нынче? Жены у тебя нет, мать померла, сестра с родными в Москву съехала, кто ж тебя еще остережет-то?

– Только ты, Фекла, только ты, – беззлобно усмехнулся Степан, отводя глаза и засовывая под кушак короткие, сильные, но действительно дрожащие пальцы. – Больше меня наставить некому.

– Эй, Степа… – женщина стояла так близко, что чувствовала жар, идущий от тела мужчины. Но не чувствовала хорошо знакомый ей тухловатый запах винного или водочного перегара. – А ты не заболел ли часом? И… чего это у тебя за бумага из-за пазухи углом торчит? Письмо, что ли? Барское? От хозяйки?! Сте-о-па-а…

– Иди ты…! И… молчи! Молчи, слышишь, коли жизнь дорога! – с угрозой выкрикнул Степан, резко развернулся на каблуках и выбежал из комнаты.

Феклуша постояла с минуту, уперев руку в крутой бок, потом положила на комод пучок перьев, которыми обметала пыль, и отправилась к Груне на детскую половину – сплетничать.

Степка, топоча сапогами по непросохшим от недавнего дождя дорожкам, пробежал мимо садовника Филимона, который, присев у клумбы, обрывал отцветшие цветки с анютиных глазок (рядом с ним важно выхаживал и выклевывал червей из вскопанной под бархатцы грядки спасенный Люшей и вполне оправившийся к весне павлин Пава), и углубился в парк, оглушительно звенящий птичьими весенними голосами.

Пришел в себя только у старого театра. Пахло влагой и живым клеем, в котором появляются на свет поздно распускающиеся листочки толстых лип, стоящих, вперемешку с ивами по берегу ручья. Степка подпрыгнул, отжался на руках, уселся на краю сцены, свесив ноги. На мгновение вообразил зачем-то, что выступает в театре, и тут же поежился от вмиг пробравшего морозного озноба. Не-е… это для других! Прислушался. Вспомнил, как маленькая Люба рассказывала ему, что здешние птицы помнят песни ее матери и поют их для нее, дочери умершей Ляли, и запрещала ему ставить птичьи силки вблизи театра. И вот театр – памятник неловкой и неравной любви ее отца к ее матери…Что ж, ноги сами привели его в правильное место…