– Не смейте! Бог все видит! Все-о-о! – взвился истовый пронзительный крик.

По улице крылатой вороной в черном платье пролетела старшая поповна Маша, с разбегу врезалась в толпу, охнула над лежащей Таней и схватила мгновенно замолчавшего ребенка.

Строгое Машино лицо из-под низко повязанного платка пылало гневом.

– Вы. Сегодня. Христианскую. Душу. Погубили. – громко и раздельно сказала она. – Грех на вас – всех. Младенца сгубить не дам.

– Так хвост же у него… – нерешительно пробормотал кто-то. – Чертово отродье… Ты сама-то взгляни…

– У него хвост на теле, – презрительно сказала Маша (один из братьев забежал домой и поделился новостью. Зная давнюю неприязнь деревенских к лесной горбунье, Маша сразу угадала опасность и бросилась на помощь Тане. Не успела.). – А у вас Дьявол целиком – с рогами, хвостом и копытами – в душах поселился! Что опасней? Скажите, а?!

– Проклянет сейчас… – испуганно прошептала какая-то баба и зажмурилась.

– Убирайтесь отсюда! – рявкнула Маша. – Вы уже все тут сотворили. И молитесь! Молитесь за нее, сволочи! Больше вам теперь ничего не остается!

Это была готовая картина. Яркая многофигурная композиция, залитая в сладкий мед летнего дня. Горькая в своей жестокой сути. Что-то вроде суриковской «Боярыни Морозовой». Таких картин Илья Сорокин не писал и не напишет никогда.

– Иди, – сказал Илья Маше. – Иди сейчас в усадьбу. Я с ней побуду. Устрой ребенка, и скажи, чтоб подводу прислали. И надо Мартына известить… И за урядником кого-нибудь послать, но это уже я сам…

Он дотронулся до руки Маши. Рука была словно из дерева. Владимир смотрел круглыми, серьезными, как будто что-то понимающими глазами.

Люди быстро расходились, молча, не поднимая глаз, не глядя друг на друга.

Маша встала на колени в пыль и приблизила головку ребенка к навеки застывшему и как будто бы умиротворенному лицу Тани:

– Погляди, маленький, это мама твоя. Запомни и попрощайся с ней…

Илье Сорокину было искренне жаль Таню и ее осиротевшего сына. И еще немного стыдно, потому что он честно пытался думать о предстоящих печальных делах, но у него не получалось. По-настоящему его голову занимала только одна мысль: он, наконец, нашел модель, с которой напишет портрет. Маша в полумонашеском платье – посреди пыльной улицы, с яростно пылающим лицом и ребенком на руках…

Вся ситуация несомненно отозвалась в нем, как в художнике. А как в человеке?

– Но ведь были же и у меня когда-то чувства…? – полувопросительно пробормотал Илья Кондратьевич себе под нос. – Были?

* * *

Москва, октябрь 1871 года

В октябре стояли прозрачные дни. Солнце осторожно выглядывало из-за вуалевых облаков. Всю Москву засыпало золотыми листьями, дворники не справлялись – а, может, и не хотели справляться, уж больно царская красота, даже их проняло. Прохожий в широком пальто и мягкой фетровой шляпе не торопясь прогуливался по Молочному переулку, поддавая носком сапога ворохи листьев – как раз напротив парадных ворот мурановского особняка. Он мог не опасаться, что его узнают и спустят меделянских собак – одет-то он был теперь не как мастеровой. Четыре проданные после летней экспедиции картины принесли в его жизнь какой-никакой, а достаток.

Он ходил по Москве, и его прямо-таки трясло от сознания того, что она рядом. А в ляпуновском общежитии, в тесной угловой комнатке стоял на сундуке снятый с мольберта почти готовый портрет: солнце и ветер, белое платье, желтые цветы… и глаза, сияющие глаза на чудесном лице, которые смотрят прямо на тебя, смеются и говорят, что все возможно.

Она увидит этот портрет и все поймет. Даже говорить ничего не придется.

Да, только как ей показать-то его?! В мурановский дом ему вход заказан. Хотя почему, собственно? С барином Александром Георгиевичем он не ссорился. А тот индюк надутый – да кто его знает, откуда взялся? Может, вовсе посторонний, покуражиться захотел, а Илья и поверил!

Так он убеждал себя – до того усердно, что сам не заметил, как кованая ограда с воротами оказалась вот она – улицу перейти! И вот уж почти перешел…

Вернее, поставил ногу на мостовую – и тут же вернулся назад. Потому что за оградой показалась осанистая молодая женщина в синем салопе с лентами и с корзиной под локтем. Вышла через боковую калитку и не спеша направилась по переулку.

Илья, все еще вне себя от собственной решимости, уставился ей вслед: кто такая? Знакома определенно… Узнал через полминуты и, мельком подивившись (экая москвичка-то стала), без раздумий пошел догонять.

– Марьяна! Марьяна, постой! Здравствуй…

Женщина остановилась. Все так же неторопливо, плавно, красуясь – обернулась и поглядела на него вроде как с удивлением, улыбаясь яркими губами. Да у нее не только губы, у нее все было яркое – глаза, щеки, гладко убранные волосы под городским капором, ленты на салопе… Она и прежде, в Торбееве, была такая.

Хотя нет. Такая, да не совсем. Тогда все было ее – живое, здоровое, налитое. А сейчас будто нарисованное.

Илья отметил это опять-таки мельком, не принимая к сердцу. Она протянула, покачивая головой:

– И вы здравы будьте, Илья Кондратьевич. Гляди-ка, барин совсем. И не узнать. Франт.

– Да брось, Марьяна, – он тут же густо покраснел – точно как когда-то в Торбееве… с ней разговаривать было решительно невозможно! Тряхнул головой, возвращая уверенность:

– Бросьте… Сама-то… сами – вон какая, любо поглядеть.

– А вы мне не выкайте, Илья Кондратьевич, чай не барыня, какая была, такая и осталась. Это вы у нас в иное сословие перешли. Дворянство-то выслужили уже, ай нет?

– Да какое… Слушай, Марьяна, давай уж оставим это. Давай попросту, как раньше… Мы ведь старые знакомые.

– О-ой, – она засмеялась, глядя на него снисходительно. – Знакомство вспомнил. С какой такой радости? Годами не вспоминал. К своим-то приедет, думаешь: ну приди, загляни в усадьбу, нешто не тянет хоть словечком перекинуться… Ни разу не заглянул.

– Да мне усадьба эта, Марьяна… – он, морщась, тряхнул головой, – что мне там…

– Вот то-то. А теперь, вишь, попросту захотел. Ладно-ладно, – смеясь, махнула на него рукой – будто отталкивая воздух… не по-осеннему жаркий, колючий. – Мы не обидчивые. И как же ты, Илья Кондратьевич, все эти годы поживал? Только чур, на месте не стоим. Барыня к чаю обсыпных плюшек захотели филипповских, а они ждать не любят, чуть что, так прямо палкой! – и снова с удовольствием засмеялась, глядя, как от ее слов его передергивает.

Пока дошли до булочной, Илья успел и пожалеть десять раз, что окликнул Марьяну, и десять раз порадоваться. Она щипала его – хорошо хоть, только словесно – при каждом удобном случае, со смехом глядя, как он краснеет («Ничего-то ты, Илья Кондратьевич, не изменился! Нисколечки. Как был, так и есть цветик аленький»). Но при этом охотно рассказывала про барское житье-бытье. И, главное – даже и без всяких вопросов с его стороны! – о Наташе.

Хотя сейчас он бы и спросил, не побоялся.

– …Грустит наша барышня. Все лето книжки читала да с собачкой играла со своей… только тогда, бывает, и улыбнется. У Сонечки, вон, куклы и те по росту сидят. И все-то к Никитишне пристает: та за соленье или там в чулан порядок наводить, и она тут как тут, командует. Ох, и хозяйка выйдет, загляденье. А Наталья Александровна что? Ей в деревне только цветы да романы, любой управляющий вокруг пальца обведет на раз… глядишь, имения-то и нету! Одна надежда на супруга.

– На какого супруга? – резко перебил Илья, и Марьяна охотно объяснила, глядя на него с невыносимой, всепонимающей усмешкой:

– Как на какого, нешто не знаешь. На Осоргина Николая Павловича. За которого с детства сговорена. Он мужчина положительный. Хотя вот тоже: слышала, барин говорил, забаловал будто в учении, в бунтовщики записался! Вроде даже исключают его, и чуть ли не в ссылку… Ну, про это зря говорить не стану, сказано – не проверено. Но свадьбе, барин говорит, это не помеха, даже, говорит, напротив…